Есенин глазами женщин. Антология (Составитель П.Фокин) - ознакомительный фрагмент
Н. Д. Вольпин. Свидание с другом.
Часть вторая. Отравленное счастье (1921–1922)

Часть вторая

Отравленное счастье

(1921–1922)

Тучи, пойманной в колодце,
Журавлиная тоска.

Принцесса Брамбилла

Весна двадцать первого. У Таирова с шумным и спорным успехом идет «Принцесса Брамбилла». Кто-то усудобил мне билетик. Но идти в театр одной? Не так это соблазнительно. Спрашиваю у Есенина, стоит ли смотреть.

Он отвечает с жаром:

– Стоит ли? Нужно! Необходимо! Непременно посмотрите. Красочно, празднично! То самое, чем должно быть театральное зрелище.

Не об актерской игре, не о постановке, режиссуре, наконец, не о самой пьесе Гофмана: он отозвался о спектакле со страстной своей похвалой именно как о зрелище – и только.

Проверить отзыв поэта мне не удалось – по каким-то обстоятельствам пришлось переуступить свой одиночный билетик.

Помнится, в репертуаре Камерного «Брамбилла» продержалась не очень долго. Не сохранилась она и в памяти театрального зрителя, не то что ее младшая соперница «Принцесса Турандот» (о той даже частушки слагались). Может быть, как раз потому, что представляла собой не более как «театральное зрелище»?

Непреклонная

Осень двадцатого года. А где происходил тот вечер, не скажу: в Большом ли зале консерватории? В Колонном ли зале? Только не в Политехническом – это помню твердо. Есенин читает новые поэмы – «Сорокоуст», «Исповедь хулигана». Я в задних рядах – пришла, как всегда, поздновато. На эстраде слева сидят тесной стайкой радостные и гордые этой честью друзья поэта, все больше девушки: Бениславская с подругами и… и какая-то совсем новая фигура – немолодая женщина, темноволосая. Сидит очень прямо, руки на коленях, как у каменного Рамсеса, ни тени улыбки на длинном лице… «Классная дама», назвала я мысленно незнакомку. В перерыве справляюсь о ней у Сусанны Map.

– Пожилая? Где?

– Вторая справа от Гали Бениславской.

Сусанна смеется. Издалека она и впрямь смотрится пожилой. Нет, это совсем молоденькая девушка. Из Харькова. Отчаянно влюблена в Есенина и, заметь, очень ему нравится. Но не сдается (не в пример своим сестрам и стихолюбивым подругам!). Словом, Женя Лившиц.

Столь полных сведений я не ждала. Сусанна поистине справочное бюро! К ней, как по речкам в озеро, стекается всяческая информация.

Вблизи харьковчанка оказалась стройной худощавой девушкой со строгим и очень изящно выточенным лицом восточного, пожалуй, склада. Глаза томные и грустные. Сжатые губы. Стихи слушает жадно – во все глаза!

Впредь я буду встречать ее довольно часто, то на вечерах в Политехническом и Доме печати, то в книжной лавке имажинистов (у консерватории). Живо запомнилась такая картина: они стоят друг против друга, разделенные прилавком, Женя спиною к окну витрины, Есенин – на полном свету. Взгляд Есенина затоплен в черную глубину влюбленных и робких девичьих глаз, рука поглаживает аккуратно выложенные на прилавок кисти покорных рук. За парой наблюдает слева – иронический и добрый взгляд Айзенштата, справа – мой. Что читает девушка в завораживающих глазах поэта? Ответную влюбленность? Нет, скорее пригласительную нежность. Ее девическая гордость требует более высокой цены, которой не получает.

А вот и другая встреча, не такая мимолетная. Весна двадцать первого года. Богословский переулок. Дверь на мой звонок Есенин отворяет сам. Вводит в комнату.

– Не ждали? Я по делу. Выложу и сразу побегу.

– О делах потом, – перебивает Сергей. – Быстро не отпущу, раз уж вы тут. В кои-то веки снизошли!

Квадратная комната. Вдоль окна – с отступом для стула – большой прямоугольный стол (не письменный), на нем в углу сдвинутая работа и кучка книг. С торца налево сидит девица – знакомая прямая посадка, «как аршин проглотила». Нет, не аршин… не классная дама: скорее первая ученица, готовая дать заученный ответ. Глаза не выдают и тени недовольства моим несвоевременным вторжением.

На столе появляется чай – полутеплый. Сперва неловкое молчание, потом вялый общий разговор. Женя спрашивает вдруг Есенина, умеет ли он рисовать. Я попадаю в детский сад. Не классная дама, не первая ученица… Трехлетняя Женечка спрашивает пятилетнего Сережу: «Ты умеешь рисовать?» И тот в ответ, резко: «Нет. А ты?» «Я умею рисовать уточку». И Женя – Евгения Исааковна Лившиц – старательно выводит на листке бумаги лежачий овал – тело птицы; слева кружок с клювом – головка; справа палочки веером – хвост.

А я поясняю деткам, что на тот же вопрос «умеете вы рисовать?» Скрябин будто бы ответил: «Не знаю, не пробовал». Только вот не припомню, от кого я это слышала. Мне хочется взять карандаш, нарисовать всадника на буйном коне, но нельзя, выйдет похоже на бахвальство.

Женя спохватилась, что ей пора. Поднимаюсь и я. Меня Сергей не отпускает: «Вы же по делу! Поговорим».

Как живо все это вспоминается мне, когда годы спустя Сергей, раздраженно и явно в угоду Бениславской, скажет при мне в больнице на Полянке про Женю Лившиц:

– Она будет мужу любовь аршином отмерять.

Уж не тем ли проглоченным аршином, который не дает согнуться горделивой спине?

В ту первую ночь

Весна двадцать первого. Богословский переулок. Я у Есенина.

Смущенное:

– Девушка!

И сразу, на одном дыхании:

– Как же вы стихи писали?

Если первый возглас я приняла с недоверием (да неужто и впрямь весь год моего отчаянного сопротивления он считал меня опытной женщиной!), то вопрос о стихах показался мне столь же искренним, сколь неожиданным и… смешным. Вихрем пронеслось в уме:

«Вот как, и ты разделяешь дешевую мужскую философию о роли половых гормонов в творчестве… Совсем недавно Сергей Буданцев толковал мне, что родись я мужчиной, то при моем-де даровании я развернулась бы в поэта первого ранга… Ну, с того и спросу нет – умен, но пошловат… А Есенин… Но, значит, все-таки признаешь ты во мне подлинного поэта…»

И еще сказал мне Есенин в тот вечер своей запоздалой победы:

– Только каждый сам за себя отвечает!

– Точно я позволю другому отвечать за меня! – был мой невеселый ответ.

При этом, однако, подумалось:

«Выходит, все же признаешь в душе свою ответственность – и прячешься от нее?» Но этого я ждала наперед.

Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило: «Я все себе позволил!»

К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени… И память услужливо подсказала: «Ставрогин!»

На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя.

А надо всем звенела радость полного сближения. Для него, как и для меня.

Позже поняла: это есенинское правило «я все себе позволил» – правило не так этическое, как эстетическое – не очень-то подтверждалось его поведением в жизни. Этими словами он лишь внушал самому себе, что поэт – человек, живущий для искусства, – не должен подчинять себя каким бы то ни было запретам, нравственным ограничениям. Недаром, когда он определится как поэт в полном смысле советский, добровольно поставивший себя в известные границы, Есенин отбросит это правило: «я все себе позволил». И повторю: после его возвращения из заграницы я уже никогда этих слов от него не услышу.

Особенный взгляд

С Есениным нередко бывало такое: среди разговора, для него, казалось бы, небезразличного, он вдруг отрешится от всего, уйдет в недоступную даль. И тут появится у него тот особенный взгляд: брови завяжутся на переносье в одну черту, наружные их концы приподнимутся в изгибе. А глаза уставятся отчужденно в далекую точку. Застывший, он сидит так какое-то время – минуту и дольше – и вдруг, встрепенувшись, вернется к собеседнику. Так происходило с ним и наедине со мною, и за столом в общей небольшой компании. Позже тот же взгляд я приметила у Кати Есениной. Решила, что девочка переняла его у брата, во многом усердно ему подражая в свои пятнадцать лет.

Но вот и мой малыш месяцев семи, качаясь в люльке, нет-нет, а уставится вдаль. Тот же взгляд! И я безошибочно узнала, что это не какая-то выработанная манера ухода от окружающих, а нечто прирожденное – и у Сергея, и у Кати… и у моего мальчонки. У Шуры Есениной, мало похожей на брата (она в мать, а Сергей и Катя явно в отца), я никогда не наблюдала этого есенинского взгляда.

Наши споры

Мы часто говорим – а то и спорим – о формальных приемах в поэзии.

– У Маяковского, – укажу, бывало, – превосходные образы! – И цитирую:

А у мчащихся рек на взмыленных шеях
Мосты заломили железные руки.

– Скажете, плохо?

Есенин в ответ (разговор был еще в двадцатом году, до моего вступления в ряды имажинистов):

– А это не образ – это рассказ, «фельетон», «сотворение мифа».

Имажинистов часто попрекали подменой понятия «поэтический образ» просто метафорой. К тому же построенной если не на прямом сравнении – «как», «словно», «будто», – то посредством родительного падежа или творительного, например:

1) Родительный падеж:

Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.

(Укажу попутно: Есенин произносил: «вы хребетесь в страну хрядущего» – с глухим «х»!).

2) Творительный падеж:

По́ пруду лебедем красным
Плавает тихий закат.

Первым из этих приемов Есенин пользовался чаще, чем вторым.

Как-то в беседе со мной Иван Никанорович Розанов (в прошлом – мой гимназический учитель литературы) заметил, что у Пастернака можно часто встретить образы, построенные не на метафоре, а на метонимии. Я же назвала любимый прием имажинистов «аблативус, или генитинус имагинис», памятуя, как на уроках латыни мучили гимназистов всевозможными видами употребления этих падежей.

Но шли – нет, не годы – месяцы, и менялись установки и старших поэтов, и мои.

Однажды у себя, в Богословском, Есенин, когда я уже спешу убежать (мне в тот вечер читать с эстрады в «Стойле Пегаса»), как бы под занавес говорит:

– А насколько все-таки тоньше строится образ в народной поэзии!

И читает:

Высоко́ ворон летает,
Крылом небо достает.
Хорошо милый ласкает,
Только замуж не берет!

«Небо достает» – а понимай: «ведь не достает же».

Я отвечаю, что в этой – конечно, женской – частушке всего замечательней, что милый сопоставлен не с соколом, а с вороном, и это придает жалобе двойную горечь.

Есенин кивнул как бы в согласие. Помолчав, продолжает:

– А теперь послушайте, как тонко дан образ вот здесь:

Дайте, дайте мне пилу,
Да я березоньку спилю!
У березы тонкий лист,
А мой милый гармонист.

Я обнимаю на прощанье моего «гармониста» и бегу выступать. И по дороге вспоминаю, как в дни моего отрочества, в годы первой мировой войны один из «толстых» журналов («Русское богатство»?) поместил статью о частушках, где автор (помнится, авторша) приводил и такие «перлы» народной поэзии:

Мой миленок не теленок,
Целоваться горазд-ловок:
Нет ни сопель, нет ни слюн —
Целоваться ловко с ним!

Подумалось: что заслуживает здесь внимания – так это диссонансовая рифма: «с ним – слюн». Жемчужное зерно в навозной куче критики!

И еще я подумала: зачем прочел мне Сергей про ворона? Кажется, ничуть я ему в замужество не набиваюсь! А вторая частушка? Не по плечу я дерево рублю? Пусть так… Горько, конечно. Но… «есть и в неутоленности счастье!» Отравленное… но все-таки счастье!

А пути строения образа… О них глубже многих высказался в разговоре со мной Осип Мандельштам – с его идеей о знаке радикала. Но об этом рассказано будет ниже.

Поэт и поэтесса

«Стойло Пегаса». Двадцать первый год. Лето в разгаре. То жаркое грозное лето, завершившееся великим голодом в Поволжье.

– Вот вы куда запрятались! – слышу я голос Есенина.

Он нашел меня в этой большой комнате за кухней. Сижу и проверяю, хорошо ли помню новые свои стихи, которые сегодня собираюсь прочесть с эстрады.

Есенин покосился на высокую кровать под лоскутным одеялом, бросает с сердцем:

– Сколько раз просил, чтобы выбросили эту мерзость! Как горох об стену…

И, сразу подобрев, вновь повернулся ко мне. Со смехом:

– Оказывается, наши виолончелист и таперша – муж и жена! Смешно, правда? Музыкант женат на музыкантше!

И, словно прикинув что-то в уме, добавляет:

– …Поэт женат на поэтессе. Смешно!

– Разве? Роберт Броунинг (так у нас тогда произносили имя великого английского поэта) был женат на поэтессе Элизабет Баррет. Она в ту пору была знаменита, а он только еще тянулся к славе. Впрочем, Гумилева раздражало, что его Аннушка «тоже пишет стихи». На том они с Ахматовой и разошлись.

Я поражена неожиданным этим открытием: неужели Есенин примеривается к мысли о женитьбе на мне? Чушь! Для брака я слишком неуживчива.

Это было в полосу нашего очередного «разрыва»: очередной и неожиданный шаг к примирению.

А через несколько дней здесь же, за кухней, Сергей вдруг сказал мне – без видимой связи с темой разговора:

– Вам нужно, чтобы я вас через всю жизнь пронес – как Лауру!

Бог ты мой, как Лауру! Я, кажется, согласилась бы на самое короткое, но полное счастье – без вечного нарочитого мучительства. И с обиды, что ли, не спешу ухватиться за этот его своеобразный подступ к примирению в нашей изрядно затянувшейся размолвке.

Так оно шло у нас всегда: повод к ссоре выискиваю я, первый шаг к миру делает Сергей (ему проще, знает: сколько бы я ни ерепенилась, я люблю неизбывно…).

Оба эти разговора – о двух музыкантах и про Лауру – мне вспомнятся при другой нашей беседе: месяца через два, с глазу на глаз, в его комнате в Богословском переулке.

– Никогда мне не лжешь? Нет, лжешь! – укоряет Сергей. – Говоришь, что я тебе дороже всего на свете, что любишь меня больше жизни. Нет, больше всего на свете ты любишь свои стихи! Ведь ты для меня не откажешься от поэзии?..

Мне стало смешно. Когда это я говорила, что «люблю больше жизни»? И говорила ли? Это он сам себе говорит – знает сам, без моих уверений.

Я взвесила в уме и ответила:

– Люблю тебя больше всего на свете, больше жизни и даже больше своих стихов. Но стихи люблю больше, чем счастье с тобой. Вот так!

– Что ж, это, пожалуй, правда…

А у меня гроздило в мозгу: но почему ему нужна эта жертва? Бросить стихи! Точно они не часть меня самой! Ведь не потребует, чтоб руку себе отрубила…

Знаю нутром

В нагрудном кармане пиджака Сергей постоянно носит фотокарточки своих детей: детей от Зинаиды Райх – Тани и Кости. Любит показывать их собеседникам. А мужчины, поглядев, редко откажут себе в замечании, обыденном в первые послереволюционные годы: «Откуда у тебя такая уверенность, что дети твои? Ну, дочка – светленькая, на тебя похожа, а сын весь в мать…» И дальше намеки на незадавшуюся брачную жизнь Сергея. Грубая, мужская жеребятина! Вот так же, услышу я через год, станут дразнить друзья-приятели удивительного нашего художника Василия Чекрыгина чуть не накануне его гибели. Шла ломка семейного уклада – революционная, как тогда полагали, ломка.

В тот вечер я сидела рядом с Сергеем за столиком в «Стойле Пегаса» – не в «ложе имажинистов», а там же, по левую сторону, но ближе к входу. Год двадцать первый, а в сентябре это было или ближе к зиме, не припомню. Пожалуй, второе. С нами еще несколько человек. Есенин стал показывать новые фото детей. И кто-то – не Иван ли Грузинов? – бросил это набившее всем оскомину: «Да твой ли сын-то? Родился, когда у вас с женой пошло на разрыв». И вдруг Сергей отозвался с горячностью, даже удивившей меня, – не стал переводить вопрос на шутку.

– А вот знаю, что мой! Знаю! Чувствую нутром!

И, повернувшись ко мне, глядя прямо в глаза, проговорил:

– Вот вы скажите: ведь может и мужчина, как женщина, знать, что ребенок его? Знать всем существом!

Карточек старшего своего сына Юры Изряднова он никогда не показывал, никогда о нем не упоминал. Позже я узнала от самой Анны Романовны Изрядновой, что он оказывал ей некоторую материальную поддержку.

Праксителев Гермес

Мы в лавке вдвоем – незадолго до отъезда Есенина в Среднюю Азию. Перед закрытием он тепло прощается со мною.

– Какие тоненькие губы! Такое чувство, точно целуешь ребенка.

А какие губы у самого Есенина? Когда читает с эстрады, раскрытый рот его становится огромным: мощный репродуктор звука. А когда поэт сидит молча, губы его вовсе не кажутся большими. Бледные, довольно мясистые. Я разглядела: линия их склада расположилась не на одной плоскости. Ее рисунок дает фигуру сильно изогнутого лука, стянутого укороченной тетивой. И этот вроде бы аккуратный, соразмерный с другими чертами рот, когда поэт его раскроет, превратится в тот мощный резервуар голоса. Эту особенность можно усмотреть на некоторых фотографиях Есенина. Не преминул передать ее и Сергей Коненков. Всмотритесь в бюст Есенина его работы (конец 1921 года).

А глаза? Есенин хочет видеть их синими, «как васильки во ржи». Но они походят у него скорей на незабудки, на голубую бирюзу. Только это очень чистая голубизна, без обычной сероватости. А главное в другом: радужная оболочка заполняет глазное яблоко, едва оставляя место белку. Сидишь где-нибудь в середине зала, и кажется тебе, что поэт брызжет в слушателей синью – разведенным ультрамарином. Когда Есенин сердится или в сильном душевном напряжении, голубизна его глаз, казалось мне, сгущается и впрямь до синевы. Здесь происходило то же, что с волосами: довольно темные, они представлялись светлей из-за яркости золотого отлива. Глаза же запоминались синее из-за чистоты их голубого тона.

Брови над этими глазами значительно темней его темно-белокурых волос – иному они кажутся подрисованными.

Не могу не отметить редкое свойство лица Есенина. Чем короче расстояние, с которого на него глядишь, тем оно кажется красивей – даже мне, в те годы необычайно зоркой. Удивительно это лицо хорошеет, когда смотришь почти вплотную.

О сложении. Резкое несоответствие – удлиненный, точно нарочито вытянутый торс и укороченные за его счет ноги. Это широко известно, отсюда и прозвище Есенина среди друзей: «Вятка» (крепкая коротконогая лошадка). Костюмы, сшитые всегда у первоклассного портного, скрывают от наблюдателя этот недочет. Но как же явственно он проступил, когда осенью двадцать первого года заправилы «Ордена имажинистов» – Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Сергей Есенин (кажется, и Кусиков, но в этом не уверена) появились вечером в «Стойле Пегаса», вырядившись почему-то в матросские костюмы! Бескозырка оказалась Есенину не к лицу, а заправленная в штаны белая блуза с синим воротником, хотя и очень к лицу, но резко подчеркивала несоразмерность бедра и торса… Зато в целом Есенин был сложен красиво. Очень сильный, а мускулы плеча и груди обрисовывались мягкими и плавными линиями. Стройная, довольно длинная шея… Да что описывать! Сам фотогеничный, он недаром любил сниматься – то один, то в кругу друзей. Не раз приглашал сняться вместе и меня, но зная, что мне-то «фотографы не льстят» (как постоянно приходилось слышать), я неизменно отказывалась. Прилично получалась я только на снимках без выдержки.

Незабываемую прелесть придавало всему облику Есенина изящество движений. Это была особая, почти сверхчеловеческая грация, какую можно наблюдать у коня или барса. Грация, создаваемая точностью и скупой экономией каждого движения, необходимой в природе. Расскажу здесь же об одной поразившей меня сцене.

С некоторых пор в «Стойле Пегаса» появилась ежевечерней посетительницей некая, как мы ее звали, мадам Д., жена преуспевающею дельца. Eй лет тридцать пять. Малоприятное лицо, резкий голос, дурные манеры (плохо понятая свобода богемы!). Однажды она сидела за столиком в «Стойле» и вела игру с приведенными кем-то двумя красивыми борзыми: протягивала и тут же отводила руку с лакомым куском.

Гримаса на лице показывала при этом две страсти: жадность и обнаженную похоть. А дня через два я увидела в просторной задней комнате за кухней «Стойла» игравшего с теми же борзыми Есенина. Как естественно красивы были широкие взмахи его руки, сколько человеческой любви и даже, казалось мне, уважения к превосходным породистым животным выявлялось на лице! И почему так оно мне сейчас знакомо, это новое лицо Сергея? На кого он так неожиданно похож? Ну, конечно же: Праксителев Гермес!

Снова Бениславская

Август двадцать первого. У меня свои причины сторониться Есенина. Но видимся чуть не ежедневно – в «Стойле Пегаса». А с некоторых пор почти каждый вечер в «Стойло» приходит Галина Бениславская с какой-либо подругой, чаще всего с Яной Козловской. Яну мы с Сусанной называем между собой «Самовар»: малорослая, очень полная, ни намека на талию; лицо умное и доброе. (Так и подмывало справиться у Бениславской, куда девалась прежняя ее «ближайшая подруга» – златокосая красавица Лида.) Устраиваются они не за столиком, а сбоку на эстраде, как на крыльце, позади рояля, лицом к коридору, что ведет в кухонное царство. К ним вскоре подсаживается и Есенин. Беседует с ними. Задолго до закрытия кафе подружки встают, прощаются. И ни разу я не видела, чтобы Есенин отлучился их проводить.

На переломе осени имажинисты затеяли провести у себя в кафе фестиваль – что-то вроде костюмированного бала.

– В чем вы будете?

– В поддевке, – отвечаю.

Сергей удивлен. А у меня недели за две до того увели в бане единственное пальто, служившее верой и правдой круглый год. Взамен я купила с рук на толкучке коричневую поддевку отличного дамского сукна. Сейчас ее подгоняли на меня.

В чем пришел на фестиваль Есенин, не помню. Кажется, в матросской бескозырке. Да и другие нацепили лишь ту или иную деталь маскарадного наряда. И никаких масок.

Весь вечер праздника Сергей просидел за столиком с Галей Бениславской и с кем-то из ее подруг (из сотрудниц газеты «Беднота»).

На Галине было что-то вроде кокошника. Она казалась необыкновенно похорошевшей. Вся светилась счастьем. Даже глаза – как и у меня, зеленые, но в более густых ресницах – точно посветлели, стали совсем изумрудными (призаняли голубизны из глаз Есенина – мелькнуло в моих горьких мыслях) и были неотрывно прикованы к лицу поэта. Подруга была явно только для декорации – потому и не запомнилась… «Сейчас здесь празднуется, – сказала я себе, – желанная победа. Ею, не им!»

Ко мне подошел журналист-международник Осоргин. Я девочкой еще встречалась с ним в доме моей двоюродной сестры Анны Иосифовны Голобородько. С осени двадцатого года моя Анюта с мужем уже проживали в Берлине и, кажется, возглавляли там газету «Руль».

Осоргин заговорил со мною как со старой знакомой.

– Я не налюбуюсь этой парой! – кивнул он на Есенина и Бениславскую. – Да и как не любоваться! Столько преданной, чистой любви в глазах юной женщины! (Юной шел тогда двадцать пятый год.)

Нашел с кем делиться своими восторгами! Но, значит, мои глаза не выдали ревности. Спасибо, Катя Э. …Кое-чему я у тебя научилась.

Мне отчетливо вспомнилась эта картина примерно полгода спустя, когда я сидела вдвоем с Есениным в книжной лавке, днем, где-то на антресолях, и у нас зашел разговор о Бениславской.

– Да что вы – к Гале ревнуете? Между нами же нет ничего, только дружба! Было, все было, но теперь только дружба!

– Вот потому и ревную.

«Было!» И я знаю точно когда. Фестиваль. Осоргин. Изумрудные, сияющие счастьем глаза.

– Понимаете, – продолжает Есенин, – мне нравится разлагать ее веру. Марксистскую. Она ведь ух какая большевичка!.. Упорная! Заядлая! Она там работает. В Чека.

(Вроде, приврали вы, Сергей Александрович: Бениславская работает в газете «Беднота». Или скажете – по совместительству? Так это или не так, Галина Артуровна не спешит разуверить друга в своих больших «защитных» возможностях.)

Вот как. Сейчас (незадолго до отъезда Есенина с Изадорой Дункан) тебе нравится «разлагать ее веру». А ей нравится… накачивать тебя «новой идеологией», довольно дешево ею толкуемой. Чья возьмет? Вернешься, захочешь сам утвердиться в новой-то идеологии, писать «совсем советские» стихи – «задрав штаны бежать за комсомолом»… Будешь тем крепче держаться Гали… Она, сдается, осилит тебя.

А ведь уже сложился замысел «Страны негодяев». И, знаю, носишься с мыслью дать во всю мощь образ Ленина! Не повторишь теперь, что Ленин «распластал себя в революции».

Еще о Маяковском

Август двадцать первого. «Стойло Пегаса». Ложа имажинистов. Кто-то указывает:

– Смотрите, какая вошла красивая пара!

Есенин:

– А я не знаю, что это значит: «красивый человек», «некрасивый». Лица для меня бывают «умные», «острые», «тупые», «добрые», «выразительные»… Маяковский прекрасен!

Конец ознакомительного фрагмента

© 2000- NIV